Он жил в Делфте триста лет назад и торговал сукном.
В его городе мужчины либо обжигали знаменитый делфтский фаянс, либо плотничали на верфях, ловили голландскую селедку, сбивали голландское масло, варили голландские сыры и двойное голландское пиво, ткали голландское полотно и валяли на мануфактурах голландские сукна, либо торговали тем, что сделали другие.
Из этих дел Антону ван Лёвенгуку на роду было написано варить пиво, ибо пиво варили и прадед, и дед, и отец.
В их времена любой делфтский горожанин твердо знал, что пивной костер, необходимый мужчине, дабы обсушиться с дождя или разогреться с мороза, лучше всего разжигается в желудке "двойным Петерманом" ван Лёвенгуков. Оттого горожанин и нес монеты в те подвальчики под жестяным шлемом славного короля Гамбринуса - большою кружкой, качавшейся над дверью от ветра, в которых всегда водился сей "Dobbelpeterman". Что-то Лёвенгуки клали* в свои чаны не тогда и не столько, как прочие пивовары, а может, иначе все это грели, а может, хмель у них был особого сорта. Но уж что там именно меньше или больше, раньше иль позже, то был секрет, благодаря коему ячменный солод, перебродив, как у всех прочих, с хмелем, патокою и медом, обретал у Лёвенгуков особые вкус и забористость. Деду секрет поведал прадед, отцу - дед, но отец умер, когда Антону еще рано было приниматься за дело, а мать вскорости отослала сына в Амстердам, в школу, и продала пивоварню.
Мать не хотела, чтоб он всю жизнь вставал по ночам присмотреть, ворошат ли в должное время работники прорастающий в тепле ячмень, или подложить кой-что в котел тайком от собственного подмастерья. Мать мечтала увидеть Антона большим человеком: присяжным нотариусом или синдиком, стражем городских законов,- вот и не стал он славен тем, чем были славны все прежние Лёвенгуки.
Но и на чиновника он не вытянул.
В него нипочем не лезли латынь и школьная книжность, как бы и чем бы их не вколачивали амстердамские учителя. И не потому, что он был туп. А потому, что не видел смысла в мертвом языке, на котором не говорили пи делфтские мальчишки, ни пивовары, ни трактирщики, и не видел смысла в тех напыщенных умствованиях, какими были напичканы книги, которые в школе он чуть совсем не возненавидел на всю свою долгую жизнь. Из школьных премудростей юному Лёвенгуку оказались понятны и исполнены житейского смысла лишь арифметика с геометрией и еще - голландская грамматика.
И, бросив поэтому школу, Лёвенгук в шестнадцать лет поступил в мануфактурную фирму младшим конторщиком. За аккуратность был произведен в кассиры. За сообразительность - в бухгалтеры. Лет через пять вернулся в Делфт. Женился. Завел на остатки отцова наследства, на прикопленные от бухгалтерского жалованья деньги и на Женино приданое свою суконную лавку. И дело у него сошло не хуже, чем у других,-- иначе ему не досталась бы почетная должность привратника городской ратуши. В добром торговом городе хранителем имущества магистрата захудалого человека не выбирали. А в нем с первых дней его торгового дома всему Делфту была видна столичная закваска - и в том, как он был оборотлив в оптовых сделках и как умел подать товар лицом, и в том, что товар у него был пренепременно добротнейший.
Уж будьте покойны: если при отборе товара для лавки ему что-то не приглянулось в штуке сукна после того, как слегка его погладив ладонью, он изменил направление ворса, сукнецо и впрямь оказывалось с изъяном! И спорить не стоило, ибо тогда Лёвенгук извлекал из кармана лупу и показывал сквозь нее дефект в крутке нитей или в переплетении утка и основы.
Нам неведомо и неважно, своим ли умом он схватил, как может ему послужить увеличительное стекло, или перенял навык у амстердамских суконщиков или ткачей, и сколько сотен штук всевозможных материй просмотрел так и сяк, невооруженным и вооруженным глазом, прежде чем овладел тончайшими тонкостями нового в их роду ремесла. Лишь особый труд делает истинных знатоков, и нет ничего удивительного, что потомок знаменитых пивоваров сей труд затратил. И нет ничего удивительного в том, что в линзу, приобретенную для рассматривания сукон и батистов, Антон ван Лёвенгук еще стал рассматривать для забавы и другие попадавшиеся под руку вещи.
Но вот в чем все дело: суконщик ван Лёвенгук, обнаружив, что купленные им лупы недостаточно хороши для рассматривания не сукон, а вот именно всяких этих посторонних, не имеющих к его ремеслу отношения предметов, решился отшлифовать для себя своими руками другую - третью - четвертую линзы, да еще так, чтобы обставить при том настоящих очковых дел мастеров. А для этого пришлось обзавестись надлежащими приспособлениями, стоившими добрых денег, да поучиться, да испытать огорчительнейшие неудачи, непременные в каждом деле. Но Лёвенгуку было не занимать характера, чтобы их одолеть.?
1
Да, вот тут, когда ему стукнуло тридцать, да когда выросли семья и дело, и появились свободные деньги и наемный приказчик, он так увлекся изготовлением линз, что просиживал за шлифовкою стекол не только все досужее время, но и часть того, которое могло быть уделено торговому дому, и не щадил на это ни сил, ни трат, отчего коллеги по купеческой гильдии заговорили между собой, было дело, что мингеер Лёвенгук при всей своей добропорядочности все-таки слегка "не в себе".
Не потому, что он отдал свой досуг науке,- среди солидных людей, которым состояние позволяло, особенно у врачей и аптекарей, это водилось. Очень достойным увлечением считалось, например, составлять коллекции минералов, растений, скелетов и чучел животных, птичьих яиц и разных уродцев и еще искусных вещиц из фарфора, как у аптекаря Сваммердама - ценой в шестьдесят тысяч!.. И бог с ним - пусть бы вот так делал своими руками микроскопиумы, как он их называл на латинский лад. Хорошая лупа и впрямь стоила хороших денег, а в просвещенный XVII век никому - ни врачу, ни купцу, ни принцессе - не зазорно было своими руками изготовлять то, что нужно для их ученых забав. Однако всякой забаве есть мера. Добро бы один микроскопиум, два микроскопиума, десять.
Но двести изготовленных собственноручно! На серебряных пластинах - некоторые даже украшены орнаментами и золотом - драгоценные приборы!
И он упрямо не хотел никому пи дарить их, ни продавать. Слава богу, хоть не забросил своего дела совсем и не отказался от торговли, как отказался от прибыльной врачебной практики Ян Сваммердам-младший...
Так судили в Делфте сначала многие, по под конец - лет всего через пятьдесят - совсем уж немногие, ибо мало-помалу у тамошних горожан все же вошло в приятный обычай почитать Лёвенгука гордостью города. И своей.
Потому что он родился здесь, как и они. Потому что не кончил школы. Не знал латыни, как и они. Торговал. Плодил детей. И вечерами, как и они, возвращался из "Синего гуся", пошатываясь.
Он жил рядом. На глазах. Он был "такой же, как мы". И пусть в ученые люди выходили в Голландии не только Дворянские дети, которым без трудов, как с неба, капала рента с владений, а и купеческие - тоже. Но он-то всего добился сам! Не кончая университетов! Не бросая "дела"! Своими руками, глазами, умом, горбом! И теперь с ним состоят в переписке известнейшие, всей Европой почитаемые философы.
В 1673 году лучший в Делфте врач, Реньо де Грааф,- оп вскоре умер тридцатилетним, и тогда оказалось, что он был еще великий анатом,- написал ученым англичанам в их Королевское общество, чтобы они попросили Лёвенгука сообщить о своих открытиях.
Лёвенгук сообщил. И время спустя англичане избрали его в свою академию, прислали диплом в серебряной шкатулке и попросили подарить академии свой портрет. Суконщик денег, конечно, не пожалел - и художник остался доволен, и сам Лёвенгук тоже. Он на картине - в парике, в мантии. Лицом недурен. По глазам - себе на уме. Плотный, еще не старый мужчина - ему было тогда сорок восемь. Левой рукой держит микроскопиум, словно только отвел стеклышко от глаза. В правой - грифель, за плечом глобус, на столе дубовая ветвь и чистый лист бумаги, на котором он поведает миру новые раскрытые им тайны Природы. Кстати, так и называется книга, в которой собраны совершенные им открытия: "ARCANA NATURAE detecta ab ANTONIO van LEEUWENHOEK..." - "ТАЙНЫ ПРИРОДЫ, открытые АНТОНИЕМ ван ЛЁВЕНГУКОМ пособием наивыдающихся микроскопов - физиологические письма о множествах природных таинств и прочем, адресованные другим ученым мужам".
Выпущенный в Делфте первый том раскупается во всех странах. Хенрик Кронефелд, типограф, взялся продолжить издание далее. А Лувенский университет вскоре выбьет медаль в честь Антона ван Лёвенгука. И слава этого самоучки - а он был истинным самоучкой и в оптической технике, и в исследовательском деле - сделается столь велика, что микроскоп и сама возможность видеть невидимое будут на века связаны в памяти людей непременно с именем Лёвенгука - в первую голову с ним.
Даже в Британии, в стране великого Роберта Гука не в его "Микрографии", изданной Королевским обществом, а именно ,в Лёвенгуковых "Тайнах Природы" открыл, например, для себя чудеса микроскопа саркастический Джонатан Свифт. А ведь он был не только знаменитый уж писатель и язвительный памфлетист, но и крупный закулисный политик британской столицы, знавший, чем дышал весь Лондон.
Свифт был настолько поражен книгой, что счел необходимым самолично познакомиться и с Лёвенгуком, и с его микроскопами. То, чем будет обязана Лёвенгуку наука,- впереди. А вот литература обязана ему - вернее, встрече с ним Свифта - сюжетами двух из четырех бессмертных "Путешествий Гулливера". Это благодаря той встрече лилипуты увидят "человека-гору", словно бы сквозь увеличительное стекло, а затем король страны великанов прикажет великанам-ученым исследовать, что представляет собой Гулливер, оказавшийся в том мире крошечным, и ученые, нацелив на голенького Гулливера лупу, придут к выводу, что он - мужчина и к тому же вполне взрослый. А в глазах самого Гулливера окружающий мир предстанет на этот раз стократ увеличенным - словно бы сквозь сильнейшие выпуклые линзы. И например, кожа добрейшей кормилицы-великанши увидится ему вблизи столь неприглядной, что Свифт-Гулливер ядовито заметит, будто "нежная кожа английских дам кажется красивой только потому, что ее изъяны можно видеть не иначе, как в микроскоп, который ясно показывает, как груба, толста и скверно окрашена самая нежная и белая Кожа".
А спустя еще тридцать лет великан Микромегас - рожденный воображением Вольтера обитатель планеты из окрестностей Сириуса - выудит из Балтийского моря корабль, на котором "целый выводок ученых возвращался с Полярного круга, где они производили наблюдения, до которых прежде никто не додумывался". Увы! Микроскоп, в который он с трудом разглядел кита и корабль, оказался бессильным, когда дело дошло до столь крохотного существа, как человек. И только спутник Микромегаса, секретарь Сатурнской академии, сделает поспешное суждение о землянах, как Вольтер заметит едко: "...он ошибочно истолковал то, что видел, а это весьма обычный случай, и никакой микроскоп тут не помогает". При этом автор "Микромегаса" не преминет походя с усмешкой Упомянуть также и земных микроскопистов Лёвенгука и Гартсёкера. А еще позднее Эрнст Теодор Амадей Гофман просто сделает Лёвенгука и Яна Сваммердама гротескными персонажами своего "Повелителя блох"!..
Это не первый и не последний толчок, который наука Даст литературе, подарив ей идею парадоксальной фантастической ситуации, поворачивающей мир человека неожиданными гранями - и не беда, что при этом почти всякий раз некая доля насмешек достанется ученым тоже. Но, к счастью, сарказмы Вольтера и Гофмана прозвучат, когда Лёвенгука уже не будет в живых - время благо-разумно отделило от него насмешников, ибо он к своему делу и ко всему, что достиг, относился без тени юмора - слишком солон был пот, которым доставалась ему каждая самая малая малость.
2
Его "микроскопиумы" были простыми лупами: каждый всего с одной линзой, а не с двумя, не с тремя или четырьмя, или шестью, как микроскопы Кампани, Гука и еще более совершенные, родившиеся на долгом его веку один за другим микроскопы Дивини, Гевелия, Тортоны, Гриндель фон Аха, Бронануса.
В тех сложных приборах комбинация линз создавала плоское поле зрения. Комбинация линз увеличивала изображение у Гука до ста, у Дивини до ста сорока, наконец, у Бонануса до двухсот и трехсот раз. Гук и Бонанус оснастили приборы осветительными системами и диафрагмами, чтобы закрывать от глаза радужную кайму, искажающую изображение. Они сделали тубусы раздвижными, чтобы менять фокусное расстояние,- у Гука вручную, у Бонануса - посредством механической системы, в принципе уже такой, как на нынешних микроскопах. Но в этих инструментах, сконструированных профессионалами теоретической оптики, комбинация четырех или шести линз умножала сферическую аберрацию - тут диафрагмы не помогали, и неспроста потом Вольтер посмеивался над микроскопистами, "...которые впервые увидели или полагали, что увидели...". Ведь о том, как микроскопы искажают и очертания и цвет изображения, плакались устно и печатно серьезнейшие исследователи следующего, XVIII века, в котором жил Вольтер.
А Лёвенгук - дилетант, самоучка - и знать не хотел этих бед профессионалов! Отшлифованное им вручную стеклышко увеличивало до 275 раз и обладало поразительной разрешающей способностью: в него были различимы объекты размером до 1,4 микрона! И - минимум искажений! Лишь одному искуснику удавалось подобное - Николаю Гартсёкеру, тоже голландцу. Лёвенгук объехал препятствие, о которое микроскопия билась весь следующий век, точно рыба, идущая на нерест.
Пробовал ли он сам изготовить сложный микроскоп и собственным носом уткнулся в эту стену и потом остался верен своим простым приборам - неведомо. Ведомо, что он сделал и чего добился.
"Lens" по-латыни "чечевица", и его линзы воистину были как зернышки: он вставлял в серебряные пластины, оснащенные всяческими хитрыми приспособлениями, стеклянные капельки с невероятно коротким фокусным расстоянием. И отлично ими пользовался, хотя такая конструкция таила для наблюдателя массу трудностей.
"Вы можете себе представить ужасное неудобство этих мельчайших линзочек. Объект вплотную к линзе, линза вплотную к глазу, носа девать некуда",- удивлялся через двести с лишним лет замечательный физик Д. С. Рождественский. Прибавим от себя, что вплотную к объекту и довольно длинному своему носу Лёвенгуку надо было приблизить еще и горящую свечу!
Но эти его линзочки, к которым он отлично приспособился, позволили ему видеть почти то же, что позволяют современные стандартные фабричные микроскопы, на которых теперь, три века спустя, обучают студентов и какие биологи и геологи таскают с собой в поле и работают с ними, не терпя никаких, тем более "ужасных", неудобств, не зная заботы изыскивать немыслимых Лёвенгуковых ухищрений. Однако у этих приборов другая оптика - плод высокой физической теории и новейшей физико-химии стекла. А у Антона ван Лёвенгука был свой личный технологический секрет - скорее всего, не в составе стекла, а в приемах плавки его капелек и в приемах шлифовки - в том, что теперь называют "know how" - "знать как"! Секрет умер вместе с удивительным голландцем и его конкурентом Гартсёкером, и еще одним конкурентом - Мушенбрёком. Таких стекол не удавалось более сделать, как долго не удавалось сделать скрипки, подобные инструментам Амати, Страдивари, Гварнери.
Впрочем, судьба скрипок кремонских мастеров оказалась счастливее судьбы микроскопов ван Лёвенгука. Их звуки вы и по сей день услышите в концертных залах. Но развитие оптической техники спустя столетие все-таки загнало восемь сохранившихся приборов Лёвенгука в почетную вечную ссылку - в музеи: "играть" на них потомки не умели, да и нужды в том не стало.
И все же слава Лёвенгука несравнима со славой Амати или Страдивари. Чтобы стать с ним на одну доску, Страдивари должен был бы не только сделать сотни своих звучных инструментов, как Лёвенгук - двести микроскопов. Страдивари должен был бы изобрести скрипичную игру и достичь в ней такого совершенства, какого достиг потом другой итальянец Николо Паганини. Ведь Лёвенгук вслед за Гуком утвердил микроскопию как метод научного исследования и доказал, что этот метод может быть применен и в биологии, и в кристаллографии, и в химии, и в других областях знания. Ему пришлось сделать для себя так много микроскопов не только ради того, чтобы добиться все лучшей и лучшей разрешающей способности,- он видоизменял каждый свой инструмент специально для исследования определенных объектов: новый объект - новый микроскоп. Один из приборов с завидной простотой так и назвал: "aalkijker" - "угрескоп", поскольку приспособил его для наблюдения за кровообращением в хвосте личинки угря, оснастив особой пробирочкой и зажимом. И он знал, чем произвести впечатление на любознательного знатного, но не ученого гостя. Когда корабельный плотник и "десятник волонтеров Петр Михайлов" - увы, псевдонимы не помогали Петру I укрыться от всеобщего любопытства - приплыл из Гааги в Делфт только ради того, чтобы встретиться с Лёвенгуком, старик - ему было уже за шестьдесят - по просьбе царя принес на яхту, пришвартованную на реке Ши в миле от города, целый ящик своих микроскопов. Чтобы зеваки, раздражавшие Петра, не галдели близ яхты, ее тотчас отвели от берега, и двое одержимых любовью к познанию добрых два часа без помех рассматривали, как по капиллярам, видимым сквозь прозрачную кожу хвоста змеевидной рыбки, плывут темные кружочки кровяных телец, и любовались другими открытыми Лёвенгуком диковинами.
Да, это он открыл капиллярное кровообращение и открыл, что кровь не просто красная однородная жижа, а взвесь особых округлых телец. И сообщил миру, что семенная жидкость, сперма, тоже состоит из элементов - из хвостатых живчиков-сперматозоидов.
Клетки растений он, конечно, увидел тоже - как толь ко нацелил свои линзы на срезы травяных стеблей и древесных веток, повторив работы Гука, Мальпиги и Грю, не читанные им по незнанию английского и латыни и по недостатку почтения ко всякого рода книжной учености.
Однако это именно он, упираясь носом в пластины, на которых были закреплены его удивительные короткофокусные стеклышки, первым увидел во время своих ночных бдений не только кровяные тельца и сперматозоидов, но и клетки различных тканей животных. Он повсюду на них натыкался и сумел различить и отметить даже детали их строения.
Он срезал кожу с собственного пальца и зарисовал ее клетки.
Он исследовал ткани мышцы кита и мышцы лягушечьего сердца и обозначил поперечную исчерченность их волокон.
На его рисунках, изображающих овальные эритроциты угря, отмечены ядра - биологи знают, что в красных кровяных тельцах высших позвоночных ядер нет, а в эритроцитах рыб и амфибий они сохраняются.
И наконец, это он обнаружил "крохотных зверюшек" - сначала в настое черного перца, затем - в каплях стоялой воды, в кишечнике лягушки, в лошадином навозе, в соскобе собственного зуба и в собственных испражнениях, где находил их особенно много, когда "бывал обеспокоен поносом". Он зарисовывал их и в очередных письмах к членам Лондонского королевского общества скрупулезно описывал облик своих "анималькулей":
"...Самый заметный вид был подобен фиг. А и отличался очень быстрым движением: они носились по воде, как рыбки. Второй вид их похож на фиг. В: они вращались как бы в вихре, числом их было гораздо больше. Я не мог точно установить фигуру третьего вида, так как они иногда казались продолговатыми, иногда совершенно круглыми; ...кроме того, они быстро носились туда и сюда, подобно тучам летающих в беспорядке комаров и мушек... Мне казалось, что их несколько тысяч в рассматриваемой капле, которая была величиной не более песчинки".
То были одноклеточные простейшие - инфузории и Жгутиковые.
А главное - бактерии! Микробиологи XX века просто понять не могли, как он сумел их различить: ведь вот они, на его рисунках - спириллы, спирохеты, палочки, кокки! Они такие же, какими видим теперь их мы после фиксации спиртом на предметном стекле, после окраски азур-эозином, через "просветленную" цейсовскую оптику, с иммерсионным увеличением - со всем, что придумано в следующие столетия! Но без всего этого?.. Немыслимо!..
Кстати, его первое сообщение об открытии "крохотных тварей" вызвало точно такое же недоверие у собрания Лондонского королевского общества, хотя прежде этого все, о чем он писал в своих письмах, воспринималось уважительно.
На сей раз академия потребовала особых доказательств, и Лёвенгуку предложили прислать в Лондон свой микроскоп и подробное объяснение методики наблюдений, дабы собрание получило возможность воспроизвести его опыты. Но это было уже посягательством на интимную сторону его. коммерческих дел с природой - на способ получения научной прибыли! ("Пива - сколько душе угодно, секрет - никогда!") Он прислал страницы, испещренные столбиками сложений, умножений, делений - свою бухгалтерию, свои расчеты размеров открытых им крохотных существ. Он предложил, если это будет угодно, подкрепить сообщение и расчеты письменными - с приложением печатей - удостоверениями от делфтского городского нотариуса, нескольких пасторов и почтенных бюргеров, чья репутация безупречна. Упомянутые господа ознакомлены с его опытами и под присягой засвидетельствуют, что собственными глазами видели все, им ранее описанное, подтвердив этим правдивость каждого слова его сообщений.
Тогда к нему в Делфт был прислан Королевским обществом ученый эмиссар - доктор Молине. Лёвенгук наотрез отказался подарить или продать академии какой- либо из своих микроскопов - не в цене дело. И ознакомил коллегу только с некоторыми приборами и опытами, предупредив, что лучший из микроскопов и особый способ наблюдения, дающий возможность видеть самых маленьких анималькулей, он держит в секрете - "только для себя самого", и не знакомит с ними даже членов своей семьи.
Удивляться, сомневаться, не верить много легче, чем испытывать. Лишь истинные естествоиспытатели предпочитают пустому сомнению прямое испытание. И потому в 1677 году Гук и Грю приготовили настой черного перца, выдержали его несколько дней открытым - как Лёвенгук, и сквозь линзы гуковского микроскопа продемонстрировали почтенному собранию "анималькулей", поселившихся в настое, к счастью, это были относительно крупные микроорганизмы. Но бактерии - кокки, спирохеты? Сомнения микробиологов XX столетия!..
И вот в один поистине прекрасный день 1931 года сотрудники Утрехтского музея отважились взять в руки свой бесценный экспонат - однолинзовый 275-кратный микроскоп Лёвенгука, в который он рассматривал микробов в 1677-м, и в 1683-м, и 1697-м, и кощунственно употребили реликвию по назначению.
У них не хватило духу сразу нацелить ее просто на каплю со взвесью бактерий, ибо неудача эксперимента могла свергнуть Лёвенгука с пьедестала, на котором он высится в памяти голландцев. Лупу поэтому навели сначала на препарат, подготовленный по надежной современной микробиологической методике, и тотчас увидели окрашенные бактериальные тельца - даже те, что размером менее двух микронов. И лишь затем линзу нацелили на каплю - и различили в ней силуэты живых палочек пятимикронного роста.
А еще немного спустя американский бактериолог Коэн разгадал тот "особый способ наблюдений", который Лёвенгук держал в секрете "для себя самого". Микробиолог набрал взвесь бактерий в тонкую, как волос, стеклянную трубочку, какою пользовался Лёвенгук. Закрепил ее на игле перед почти такою же линзой, какие тот шлифовал. И направил свет сбоку. И тотчас же в темном поле зрения, "точно туча москитов в воздухе", заплясали миллионы серебристых живых "анималькулей", и были различимы "даже самые малые из них".
Так оказалось, что способ наблюдения "в темном поле", которым бактериология пользуется с минуты рождения, первым изобрел все тот же Антон ван Лёвенгук...
Оттого он и проник первым в мир микробов - "микробиос" - "мельчайшего живого", и увидел там столько, что наука потратила десятилетия на усвоение его открытий.
3
В 1932 году биолог Клиффорд Добелл взялся оценить все сделанное делфтским самоучкой два с половиной века назад и ощутил замешательство:
"Его (Лёвенгука) пытливость была ненасытна, и его открытия протистов и бактерий были только эпизодом в его жизни, полной открытий и действительных и воображаемых. Например, его наблюдения за насекомыми, коловратками и множеством других "анималькулей" были равным образом замечательны; его исследования кровяных телец и капиллярного кровообращения были уже классическими; его сравнительное изучение сперматозоидов теперь стоит вехой в истории биологии; его открытия партеногенеза* "у тлей" и почкования (у гидр) общеизвестны, в то время как его исследования в анатомии, гистологии, физиологии, эмбриологии, зоологии, ботанике, химии, кристаллографии и физике еще ожидают оценки..."
* (Бесполое размножение.)
И Добелл не сумел удержаться от восклицания:
"Как мог Лёвенгук делать свои открытия при тех ограниченных средствах, которые были в его распоряжении, останется навсегда чудом. Современный протозоолог, зная, какие необходимы терпение и настойчивость, чтобы делать такие наблюдения даже теперь, при помощи современной аппаратуры и накопленных за последнее двухсотлетие знаний,- может только смотреть на этого необыкновенного старика так, как тот смотрел на' своих "анималькулей", то есть опешивши от изумления."
...А сам Лёвенгук тогда, в этом своем изумлении, мог только, пыхтя от волнения, от усердия и от неудобства, в каком работал, лишь зарисовывать облик амеб, ядра кровяных телец, исчерченность мышечного волокна да отмечать, как от слоя к слою меняется форма клеток кожи. Ему не дано было подняться до высокого обобщения закономерности - до общей схемы строения всего живого.
И дело не в том, что великий наблюдатель был в остальном, скажем мягко, человеком не очень высокого полета. И даже не в том, что он держался позиции, связанной в нашей памяти с именем Ньютона: "Hypotheses поп fingo" - "Гипотез не измышляю", которую формулировал в своих письмах велеречивей, но не хуже: "Кто, если он добросовестен, не сочтет, что следует воздержаться от рас- I суждений, когда говорит опыт?"
Совпадали у них лишь слова. Ньютон стремился создать цельный портрет Вселенной, а даже в его, ньютоновской, вселенной еще не все было постигнуто. Просто Ньютон опирался на все тогдашнее знание, и собственные теоретические постройки ему представлялись законченными, отчего он и оскорблялся, когда какую-то из его теорий называли гипотезой. А еще это "не измышляю" было уздой для себя самого, чтоб удержаться от рассуждении там, где фактов для них не доставало. Ведь он все-таки отказался объяснить, что именно передается в поле тяготения от точки к точке через разделяющее их пространство? Но чаще гордая формула служила оружием, назначенным уязвлять коллег за просчеты.
А Лёвенгук - четко зная, в чем он слаб и в чем могуществен,- определил себе удел той рабочей пчелы пауки, что таскает и таскает факты, извлеченные из Природы, чтобы потом их переработали всем ульем, и лишь тогда позволял себе осторожные заключения, когда выводы вопили из его описаний, бухгалтерски пунктуальных. Впрочем, самые блистательные из его современников, окажись у них в руках засекреченные Лёвенгуком стеклышки, тоже не смогли бы - и не смогли! - понять общую схему живой природы.
Еще предстояло пропустить перед линзами микроскопов бесчисленное множество объектов: ткани цветочных лепестков и корней, пыльцу и споры, амеб и инфузорий, примитивные водоросли и ткани высших животных.
Предстояло усовершенствовать приборы и приемы для более глубокого проникновения в недра клетки.
Главней же всего - научной мысли нужно было прожить столетнюю жизнь. Пометаться. Побиться об углы и стены ошибок. Ей предстояло дозреть.
...Лёвенгук отпечатался в людской памяти стариком, потому что прожил на свете 91 год и до последнего дня своей жизни проработал с микроскопом, не потеряв - разве не удивительно это! - ни остроты зрения, ни остроты восприятия, ни жажды познания. Но одного долголетия и одной ненасытной любознательности мало, чтобы стать в исследовательском деле таким виртуозом. Не так-то уж прост был этот торговец сукном, не знавший латыни: он отлично понимал, какое дело выпало на его долю:
"Не всякий поверит, сколько времени я потратил на свои наблюдения, но я делал их с радостью, не обращая внимания на тех, которые говорили: стоит ли на это тратить так много труда и какой во всем этом толк?.. Но я пишу не для этих людей, я пишу для философов."
Признание пришло к нему не сразу - ведь начал-то он в тридцать, первое его письмо было прочитано в Лондоне, когда ему было сорок один, а избрали его в Общество лишь спустя еще семь лет. И пока не грянула слава, Не только пустым делом, но и богопротивными называли его занятия. Поклонники догматов во все века были одинаковы: лучше считать несуществующим то, что может Порвать храм привычных представлений о мире. Да и сам он был исправный кальвинист, не быть ему иначе ключарем городской ратуши. И точно так же, как был убежден в истинности всего открытого им самим посредством своих микроскопов, он верил в истинность Библии. Но зато точно так же, как он перешагнул стену оптических искажений, Лёвенгук сумел перешагнуть и через неизбежные для него религиозные сомнения. А ведь это не всем удавалось, и столь схожий с ним своей страстью естествоиспытателя Ян Сваммердам-младший, сын аптекаря-коллекционера, измучившись мистическими страхами, вдруг прекратил работать с линзами, дабы не видеть того, что "волею бога сокрыто от глаз человеческих".
Лёвенгуку внутренне было проще - он был купец, он привык стоять на своих ногах и профессионально знал, что у каждого мирского события есть реальная подоплека, осязаемые причины. И пусть не так ясно и красноречиво, как Лейбниц, глава всеевропейской ученой "Литературной республики", который вел с ним постоянную дружескую переписку, но все-таки он подспудно тоже пришел к тому спокойному деизму, к тому комфортабельному философскому компромиссу, который в его время многим естествоиспытателям развязывал руки для изучения Природы.
Прийти, подобно Спинозе, Гоббсу и Толанду, к тому, чтобы порвать с традиционным мировоззрением,- понять, что материя извечна и бесконечна, что Природа "сама себе бог" и "причина самой себя", удавалось лишь единицам. А философский деизм отделял предмет религии от предмета науки. Он признавал былые заслуги бога как великого часовщика, сконструировавшего совершенный механизм мироздания, и далее отправлял создателя на пенсион, утверждая, что тот, как истинно просвещенный монарх, не нарушает установленных им законов. Законы же эти познаваемы, ибо человек создан по образу и подобие бога, и разум его так же всесилен, как и разум творца.
Ярче всего это отразилось в творчестве Готфрида Вильгельма Лейбница, человека удивительного. Фейербах в свое время заметил, что у Лейбница только бог бы истинным идеалистом, зато сам он своей философией точно микроскопом вскрывал тончайшее строение реально! мира. И естественно, что познание Природы он провозгласил высшим назначением человека.
"Цель науки,- утверждал Лейбниц,- благоденствие человечества, то есть приумножение всего, что полезно людям, но не ради того, чтобы затем предаваться безделью, а для поддержания добродетели и расширения знаний. Всякий талант обязан внести в это свою лепту".
Не случайно же именно Лейбниц станет в будущем одним из самых любимых мыслителей Маркса, Энгельса, Герцена. Отметая от его философии богословскую шелуху, они оценят в нем главное:
"...Лейбниц - человек, почти совсем очистившийся от средних веков,- любовно писал Герцен: - все знает, все любит, всему сочувствует, на все раскрыт, со всеми знаком в Европе, со всеми переписывается; ...читая его, чувствуете, что наступает день со своими действительными заботами, при котором забудутся грезы и сновидения; чувствуете, что полно глядеть в телескоп,- пора взять увеличительное стекло; полно толковать об одной субстанции, пора поговорить о многом множестве монад".
Человеческая мысль перешагнула заблуждения замечательного сына XVII века и двинулась далее. Зато размышляя об идеях Лейбница о "монадах", гипотетических "единицах.., беременных своим будущим", из которых слагается все в мире, и о бесконечной делимости материи, Ленин в них увидел осязание Лейбницем неразрывной связи материи и движения и записал для себя: "Применить к атомам versus электроны. Вообще бесконечность материи вглубь..."
Лейбниц стремился повернуть познание к тонким структурам, составляющим неживые и живые тела, к интимным процессам бытия - вплоть до бытия разума. Недаром он стал одним из творцов "исчисления бесконечно малых" и в его поисках "Универсальной Характеристики", всеобъемлющего аппарата математической логики, воплотились первые кибернетические мечты.
И, свято веря в великую силу знания, он добивался, чтобы наука получила реальные средства для своего служения человечеству. Он всю жизнь состоял при "сильных мира" - придворный ученый и профессиональный Дипломат. Но во всех дворцах, где бы только он ни появлялся, Лейбниц старался увлечь монархов, от которых в его время зависело все, проектами создания академий наук - и они были созданы в Берлине и Вене. Он был советником Петра I, официальным, зачисленным на русскую службу, и жил последние трудные свои годы на Русское жалованье, и разрабатывал планы географических Экспедиций и проект Петербургской кунсткамеры, и настил в своих памятных записках первые шаги, которые следовало предпринять для основания будущей Петербургской академии наук.
Он мечтал о всеобщем мире - о примирении враждующих религий и воюющих европейских держав, ибо, пока идут войны, человечеству не достичь процветания:
"Не будь войн, раздирающих Европу, со времени основания первых королевских обществ или академий было бы сделано очень многое и можно было бы уже воспользоваться нашими трудами. Но сильные мира сего,- горестно замечал он,- большею частью не знают ни значения их, ни того, что они теряют, пренебрегая прогрессом серьезных знаний".
И потому главными движителями прогресса Лейбниц почитал не "сильных мира", а творцов науки:
"...ибо, думается мне, для достижения великой цели, к которой идет человечество, люди, подобные Архимеду, Галилею, Кеплеру, г-ну Декарту, г-ну Гюйгенсу, г-ну Ньютону, важнее, чем полководцы, и по меньшей мере равны великим законодателям..."
И не просто ученых почитал он выше всех, но тех, кто способен к истинному полету мысли:
"...ставить научные эксперименты, добывать факты, словом, накапливать положительное знание могут многие; однако лишь те, кто, подобно г-ну Ньютону, умеет воспользоваться этими фактами для созидания великого храма науки, те, кому дано разгадать сокровенную суть вещей, составляют, если можно так выразиться, избранное общество Всевышнего, круг его личных советников".
И он вот так писал о Ньютоне, когда меж ними уже определилась неприязнь, ибо они оказались соперниками: оба они независимо друг от друга пришли к созданию дифференциального исчисления и каждый осознал, что им открыт важнейший аппарат познания. Через несколько лет на Лейбница публично обрушат обвинение в плагиате, и страсти не утихнут, даже когда и он и Ньютон покинут сей мир. Будут изысканы и оглашены документальные доказательства кражи идей, и лишь спустя два столетия удастся установить, что Лейбниц мог ознакомиться с рукописью Ньютонова трактата только через год после того, как сам уже завершил разработку "исчисления бесконечно малых". Но все это еще в будущем, а пока Лейбниц увлеченно занимается собиранием сил европейской науки в единый кулак.
...Главное - наладить обмен научными идеями, их немедленное распространение и приложение. Ради этого - : его бесчисленные письма, которые иногда начинаются вопросом: "Что нового в нашей Литературной республике?" Ради этого - новые журналы: сверх уже привычных парижского "Журнала ученых" и лондонских "Философических трудов" - созданные им "Лейпцигекие ученые записки" и роттердамский журнал Пьера Бейля со знамена-тельным названием "Новости Литературной республики".
Ради этого Лейбниц ввел делфтского микроскописта во всеевропейскую эпистолярную научную беседу. И Антону ван Лёвенгуку - самоучке, протиснувшемуся в избранное общество советников всевышнего и разгадчиков его чертежей, очень хорошо было дышать одним с ними воздухом.
И потому, оставаясь до чудачества верным принципу "писать для философов", делфтский суконщик многие годы думать не думал, чтобы одеть итоги своей титанической работы в тисненую кожу книжных переплетов: "Кто будет покупать и читать это? Мои соседи, торгующие сырами и шерстью?" Ведь обо всем, что он увидел в свои бессонные ночи и о чем думал, когда натруженные глаза ломило от усталости, он сразу отписывал непосредственно им - тем, кого считал своими духовными братьями,- сначала де Граафу, Лейбницу, Гюйгенсу и секретарю Королевского общества Генри Ольденбургу, затем Роберту Гуку, заменившему Ольденбурга после его смерти, потом сменившему Гука доктору Неемии Грю, далее сменившему Грю сэру Исааку Ньютону, затем сменившему Ньютона, когда тот стал президентом общества, доктору Слоуну и новым своим корреспондентам: в Лейден - доктору Бургаве, в Дублин - его высокопреподобию декану Джонатану Свифту... "Vir doctissime!" - таким обращением начинались его письма.- "Муж ученейший!"
Впрочем, сам-то он писал письма на родном голландском - на торжественную латынь тогдашних трактатов и диссертаций их переводил племянник. Но в 1685 году Лёвенгук все-таки дозрел для того, чтобы составить из писем первую книгу. За тридцать последующих лет набралось семь томов этих писем о тайнах природы - писем, в которых он перемешивал результаты наблюдений стариковскими похвальбами о собственном здравии. Не стеснялся начать повествование об открытии зубной спирохеты сообщением: "Хотя мне исполнилось уже пятьдесят лет, но у меня очень хорошо сохранились зубы, потому что я имею привычку каждое утро натирать их солью". Или принимался воздавать хвалу горячему, как только можно глотать, черному кофе за то, что он хорошо снимает похмелье, весьма нередко его посещавшее. Но он мог в другой раз здесь же сказать и такое: "Я уверен, что из тысячи человек не найдется ни одного, который был бы в состоянии преодолеть всю трудность этих занятий, ибо для этого требуется колоссальная затрата времени и средств, и человек должен быть всегда погружен в свои мысли, если хочет чего-либо достичь...
Старик нипочем не хотел отвлекаться от своих мыслей. Этот удивительный сквалыга вечно боялся, что у него украдут часть счастливых минут, которые он проводил наедине с открытой им новой вселенной, и еще, что похитят секреты его потрясающих линз.
Лейбниц корил его за нежелание заводить учеников. А старик, отмахиваясь от упреков, не скрывал неприязни к молодым и, как казалось ему, обязательно нахальным людям, которые нарушат тишину его уютного затворничества и - дай только промашку - украдут драгоценные микроскопы, или, что еще хуже, учительство станет для него рабством, "а я хочу оставаться свободным человеком". И потому, по-лисьи увиливая, он доказывал Лейбницу, что все, кто пытались освоить его искусство, искали знаний, дабы приобретать ими деньги или славу "с выставлением напоказ своей учености, а эти вещи не имеют ничего общего с открытием сокровенных тайн природы".
В нем бушевало несколько поколений делфтских пивоваров, что прославились самым забористым в их городе "двойным Петерманом". И, как они над своим хмелем, так и Антон ван Лёвенгук трясся над своими секретами, своими стеклами, своими минутами. И все же, сколь ни был он скареден, а в итоге-то нажилось человечество: это ему оставил в наследство старый скряга свой удивительный мир "мельчайшей жизни".
Он не просто утвердил микроскопию как метод эксперимента и открыл все то, что с трудом подсчитывали потом его биографы.
Он, как никто, открыл людям поэзию проникновения к истокам жизни, и именно его одержимость стала для них образцом, ибо "Verba docent, exempla trahunt!" - так звучит по-латыни ходившая тогда пословица: "Научают слова, но увлекают примеры!"